-------------------------------------------------------------------------------
РУБАХА
Всё ещё буйствовала пора послевоенной нищеты…
Год, когда Аманжол окончил шестой класс. Тёплое, солнечное лето. Дед по матери съездил в райцентр и только что привёз внуку рубашку.
О, какая это была рубаха! Ослепительно белая. Ткань хрустела, словно февральский снег на морозе. Ворот и рукава ― прямо как у юного аристократа. Рубаха даже всей его нескладной, худосочной фигуре придала определённую ладность.
Всё, что Аманжол надевал прежде, – одни только старые, линялые обноски. Да и кто тогда мог позволить себе покупать вещи в магазине? Мать ― вдова, дед ― калека. Приходилось довольствоваться христарадным рваньём с чужого плеча. Так и рос… На ушедшего воевать осенью сорок второго отца той же зимой принесли «чёрную бумагу». Когда отец уехал на фронт, Аманжол был ещё грудным ребенком. Суровая судьба не сулила матери супружеского счастья, а Аманжолу ― отцовской ласки. Бедная мать изо всех сил тянулась, чтобы её единственный сын не ощущал сиротства, но сколько бы ни латала его одежонку, та всё равно свистела от ветра. Зачастую мать даже не успевала штопать это тряпьё и мучительно переживала обношенность сынишки.
Сиротство, оно ведь в первую очередь и проглядывает в надетой на нас одежде да в стоптанной обувке. До появления белой рубашки Аманжол три года донашивал гимнастёрку солдата ― увы, не отцовскую, ― вернувшегося с войны. Мать её ушила, подрезала и укоротила. Но как ни режь, как ни перешивай, разве одежда со взрослого плеча подойдёт мальцу! Топорщится, торчит, как на пугале. Несколько лет назад мать, пустив в ход иглу и ножницы, соорудила ему из чьего-то цветастого, пропитанного маслом передника просторную рубашку с короткими рукавами. В зимнюю же стужу Аманжол вместо пальто носил подвёрнутую и заложенную складками серую шинель дальнего родственника, который был ранен на войне, а по возвращении домой помер. Взятые же дедом у какого-то знакомого ношеные американские ботинки ― американские! ― таскает уже четыре года. Так и болтаются на худеньких его мослах… Слава богу, летом не нужно надевать, а в холода напяливает их, предварительно обернув ноги портянками и надев сверху войлочные чулки.
И надо же, в один прекрасный день Аманжол вышел во двор в белой рубашке… Весь прямо сиял! Никогда в жизни так не радовался. В тот миг, когда надел её, почувствовал в себе лёгкость бабочки. Даже нос невольно вздёрнулся. Стоя в обновке, поглаживая её, никак не мог поверить в свалившееся на голову счастье. И тут вдруг вспомнил о соседской девчонке по имени Канипа. Это ― самая младшая дочка их соседа Ошакбай-аты, одноклассница Аманжола. Как только вспомнил о ней, сразу выбежал со двора и украдкой два-три раза прошёлся перед домом Ошакбая. Наконец, Канипа его заметила и, кокетничая, подошла поближе. Обойдя Аманжола кругом, то и дело тыкая пальцем в рубашку, она потом долго и с нескрываемым интересом разглядывала обновку. Даже на ощупь пробовала!
― Какая красивая! ― восхищалась Канипа. ― Белая, как снег!
То, что рубашка понравилась соседской девчонке, ещё больше воодушевило Аманжола.
― Дедушка купил! ― заважничал он, по-петушиному вытянув шею.
Канипа ещё раз погладила рукав и не сказала ни слова.
― Из магазина… в райцентре купил, ― добавил Аманжол, намекая на особую ценность обновки.
Канипа опять не издала ни звука. Взглянула на своё старенькое голубенькое платьице, насупилась и отвернулась. Так, не оглядываясь, и убежала вприпрыжку домой.
И назавтра, и в последующие дни Аманжол стал хотя бы разок прохаживаться в своей белой рубашке неподалёку от дома Ошакбая. Канипа гуляла там же, но, решив не разговаривать с воображалой в новенькой рубахе, всячески уклонялась от встречи лицом к лицу…
В ауле только Аманжол с Канипой были одноклассниками. Поэтому и тянулся он к этой девочке. Другие дети либо старше, либо младше Аманжола; первые, задрав нос, им пренебрегали, вторые ― несмышлёная мелюзга из начальных классов. Никто из них Аманжола не понимал. С приходом осени эта шумная разновозрастная ребятня, словно стайка гусят, семенила в школу на центральной ферме. Их аул такой маленький, что своей школы не имел. На самом деле и аула как такового тоже нет… Не зимовка и не летовка ― так, десяточек домов скотоводов на краю Бетпакдалы. Да и это слабое звёздное скопление разбросано в разных концах долины ― дома торчат поодиночке, точно шарахаются друг от друга. Общение довольно скудное, ведь иногда просто лень тащиться от одного дома к другому ― далековато. Зимой в ауле свищут жестокие бураны, летом ― гуляют суховеи.
Вскоре белая рубашка Аманжола стала грязной, то ли потому, что носил её каждый день, то ли от пота. И от ветра, вздымающего пыль. Мать положила её в таз, обильно намылила и тщательно выстирала. Хорошенько встряхнув, развесила на кусте таволги, растущей у стены.
― Сынок, проследи, чтобы телята твою рубашку не изжевали! ― наказала сыну.
Небо синее-синее, солнце припекает. Приближалось время иссушающего полуденного зноя. От пышущего жаром воздуха выжженная солончаковая степь подёрнулась желтоватым дрожащим маревом. Неожиданно смолк щебет птиц, бесследно исчез и звонкий голосок жаворонка, заливавшегося над каменистой сопкой.
На такой жаре рубашка, наверно, моментально высохнет! ― с этой мыслью Аманжол и возился неподалёку от таволги, сторожа своё сокровище. Какая-то зелёная ящерка взбежала на куст. Заметив её, он подскочил и прутиком сбросил наземь.
― Ты что же, мою рубашку хочешь испачкать, а? ― сердито спросил, ткнув прутом скатившуюся в пыль ящерицу.
Та засеменила наутёк. Убедившись, что рубашка на месте, а скотины поблизости нет, Аманжол бросился догонять негодницу, решив её наказать. Когда зелёная добежала до норки на краю поросшей травою кочки, он нагнал её и наступил ногой на виляющий хвост. Ящерка, изо всех сил дёргая лапками, сумела-таки вырваться и юркнула в своё убежище. Хвостик оторвался и остался лежать в пыли. Лежит и извивается. Аманжол вдруг вспомнил одну дедову присказку и произнёс:
Если невредимой будет
Моя златая голова ―
Оживу на день шестой.
Если невредимым будет
Мой крепкий медный хвост ―
Оживу на день седьмой.
Потом посильнее придавил камушком дёргающийся хвост и, подняв тучу пыли, зарыл его под толстым слоем земли.
― Думаешь, оживёшь на день седьмой? Попробуй! – сказал напоследок и выпрямился с таким видом, будто завершил большое дело.
Когда Аманжол стоял вот так, довольный самим собой, неожиданно сзади послышалось какое-то завывание. Он испуганно оглянулся, будто ему прямо в затылок уткнулся дракон из дедовых легенд.
Да-а… сюда со страшным свистом, кружась и взвиваясь, приближался чёрный смерч, действительно похожий на дракона. Точно бешено вращающийся столб, который соединяет небо и землю, крутясь веретеном, он стремительно надвигался, жадно пожирая и всасывая с поверхности земли всё, что попадалось ему на пути, и вспучиваясь кверху.
Сердце у Аманжола ёкнуло. И не от грозного зрелища, наводящего на ужас. Он уже не раз видел, как чёрные вихри Бетпакдалы срывали с домов крыши, подхватывали, кружа, посуду и всевозможную утварь, лежащую подле очага, сбивали с ног и гнали, кувыркая, ягнят. Испугался другого: эта страшная сила надвигалась прямо на его беззащитную белую рубашку, висящую на таволге возле дома. И он что есть мочи бросился к своему богатству. Но добежать до куста не успел. Чёрный смерч, опередив его, сдёрнул рубашку, с силой подкинул её вверх и унёс. Поднял на самую вершину кружащегося столба чёрной пыли и поглотил в своей ненасытной глотке. Затем, издеваясь над ним, тысячу раз прокрутился и, дико завывая, вихрем пронёсся рядом.
Не зная, что предпринять, Аманжол растерянно и пугливо поглядывал на небо: отдай! А потом с безнадёжным отчаянием устремился вслед за смерчем. Изо всех сил гнался за удаляющимся столбом, но тот мчался с бешеной скоростью, быстрее несущегося во весь опор коня. Не догнать Аманжолу резвящийся чёрный смерч. Тот как будто играл с ним в догонялки: то взвивался до туч над одним холмом, то поднимался над другим. Рубашки же, с дьявольской силой вознёсшейся к небесам, даже краешка не видно. В утробе смерча ― лишь мечущаяся листва да трава, да взметнувшаяся чёрная пыль. Но и не видя в нём своей унесённой радости, Аманжол продолжал, задыхаясь, бежать. Застучало в висках, в лёгких не хватало воздуха, сердце готово выскочить из груди. Слюна стала клейкой, горло забилось пылью. И он начал задыхаться. Но всё равно с непостижимым упорством ― смерча ―мчался вперёд.
― Тать… ― с трудом выдохнул Аманжол, призывая мать на помощь. Но осипший голос не слышен даже ему самому.
― Тате-е-е!!! ― снова позвал, задыхаясь и хрипя. Всё лицо перемазано пылью вперемешку со слезами и потом. ― Моя рубашка… моя белая рубашка…
Горько плача, гнался Аманжол за смерчем, а тот, резко свернув в сторону, с шумом удалился прочь, в пустыню. Мальчик понял, что навсегда лишился своей чудесной обновки. Босые подошвы ступней изодрались об острые камни, из ран сочилась кровь, но он не мог остановиться…
― Тате-е-е… ― опять звал, захлёбываясь рыданиями, но голос пропадал, словно уносился всё тем же смерчем.
Бежал и ощущал дыхание чёрного смерча, взвившегося спиралью к синему небу. Гнался за ним в изнеможении, потому что верил: вот-вот подпрыгнет ещё разок ― и рука достанет рубашку.
Шагиман-шеше, собиравшая кизяк на окраине аула, тоже заметила смерч.
― Бисмилля, отведи беду подальше! ― прошептала она, руками отгоняя вихрь прочь. И тут её взгляд упал на сына, который мчался вслед за чёрным столбом. Шагиман спешно сбросила с плеча наполненный кизяком мешок и бросилась вдогонку за сыном. А Аманжол вместе с чёрным смерчем, который убегал от него всё дальше и дальше, пританцовывая и тысячу раз оборачиваясь вокруг своей оси, казалось, достиг уже брезжащего в дальнем конце долины горизонта.
И в тот миг, когда несущийся во весь опор Аманжол подумал, что наконец-то догнал, смерч, он споткнулся и ― полетел кувырком. Подобно перекати-полю, гонимому по степи ветром, стремительно покатился по земле. Совершенно выбившись из сил, потерял сознание.
Когда пришёл в себя, то увидел, что рядом сидит мать. Крепко обхватив его голову, горько оплакивает сына. Её причитания проняли его насквозь. Изнемогая от слёз, Шагиман проклинала войну и собственную судьбу.
― Если бы жил мой ненаглядный, разве случилось бы такое с единственным сыном? Разве пришлось бы вот так разрываться от горя? ― голосила она.
Аманжол, высвободившись из объятий матери, вскочил и отряхнулся от пыли.
Хотя сынок оказался жив-здоров, Шагиман-шеше не поднялась. Сидя на коленях, подпёрла ладонями лоб и ещё больше затряслась в рыданиях. Как будто кто-то умер, и она, как и подобает, принялась с завыванием петь жоктау[1].
― Тате, не плачь! ―взмолился Аманжол, обнимая её, но мать завыла ещё надрывнее.
Две-три молодухи, копошившиеся в поисках разбросанного там и сям кизяка, и несколько женщин, возившихся у очагов, моментально собрались на плач Шагиман. Окружили её и принялись успокаивать, призывая к выдержке, но потом вдруг тоже стали плакать и, присоединившись к матери Аманжола, в конце концов заголосили. Одна из них, сорвав с головы ситцевый платок, даже распустила волосы и села рядом, подхватив жоктау. Остальные, как будто только увиделись, принялись с воплями обнимать друг друга. А молоденькая вдова просто жутко завыла, припав к спине Шагиман.
Аманжол впервые увидел, чтобы столько женщин вдруг ни с того, ни с сего подняли этакий крик. Испугавшись, он растерялся и невольно попятился. «И чего это тётушки так убиваются из-за моей рубашки?!» ― поначалу поразился он. Но потом заметил, что женщины вообще забыли о его присутствии. Природа плача была иной. Сердце мальчика чувствовало, что страдают они не по его белой рубашке, а по чему-то другому…
В одно мгновение вылились наружу копившиеся годами скорбь утрат, горечь пережитых страданий. Беды и горе, лёгшие на сердце чёрным камнем, мучительные слёзы, которые они глотали вместе с зимней стужей и чёрной летней пылью, обида и тоска, разъедающие женское сердце, словно отрава, изверглись, подобно вулкану, и взмывались теперь вверх.
Совсем юные женщины, чьи цветущие молодые тела до времени согнуло горе, ложащиеся в постель, не ведая супружеских радостей, со стенанием выплескивали боль и обиду на всю свою несправедливую судьбину. На жизнь, которая обернулась мачехой.
Осыпали небеса проклятиями за то, что бог пожалел для них счастья, и оплакивали свою долю. Переполнилась чаша терпения…
Вопли поутихли, однако женщины продолжали в изнеможении причитать и заливаться слезами. Задыхаясь, жалобно всхлипывали, стенали и сокрушённо вздыхали. Все, как одна, будто только что услышали о смерти своих супругов. Вся невысказанная печаль мучительно тянущихся дней, когда сердце истекало кровью, а тело пронизывал мёртвый озноб, все страдания трудных лет выплеснулись наружу.
Проезжавший мимо старик Закария, заметив женскую толпу, повернул своего пегого в их сторону. Приближаться вплотную не захотел, любопытствовать, что случилось, тоже не стал. Он и так всё понял. Лишь вытер кончиком подвязанного к пояснице платка уголки слезящихся гноем глаз и хрипло крикнул:
― Довольно реветь!.. Перестаньте! Если бы мир стал от ваших слёз лучше, это давно бы произошло. Слезами горю не поможешь! Довольствуйтесь тем, что имеете, смиритесь с тем, чего нет. Прекратите!
Старик Закария пришпорил коня, отмахивающегося куцым хвостом от назойливых мух, да и поехал своей дорогой. А женщины, уже начавшие икать от долгих рыданий, всё ещё всхлипывая, наконец-то вняли старческому совету и ― разом замолкли.
Чёрный смерч, насмехаясь над кучкой аульных вдов, продолжал кружиться на горизонте.
Перевод Георгия Пряхина
[1] Жоктау – песня-плач по умершему.